О творчестве Тимура Зульфикарова
из книги К. Султанова “Национальное самосознание и ценностные ориентации литературы”
(Москва, ИМЛИ РАН, “Наследие, 2001, сс. 73-84)Нынешнее состояние переходности, отмеченное предчувствием иной культурной парадигмы (полифонической, но не монологической), мировоззренческого вакуума более всего характеризует процесс или попытки перераспределения ценностей во всех сферах, в том числе и в литературе. Диапазон велик — от атаки на литературоцентризм, когда литературе предлагается занять место во втором десятке общественных интересов, до упреков в тоталитаризме, адресованных классике, которая была, якобы, настолько тенденциозной и пропитанной гиперморализмом, что стимулировала предпосылки социальных потрясений XX века. Размышлял же
всерьез один из авторов о том, что наш интерес к классике — от неуважения к себе, ибо Достоевский не знал ГУЛАГа, Некрасов — колхоза, а Толстой — атомной бомбы...Ход рассуждении таков: литература потеряла единственное лицо, объединяющую идею, распалась на сублитературы, самостоятельные и независимые, на самодостаточные сегменты
и критику при этом дано быть, если он озабочен профессиональным статусом в обществе, только специалистом по сублитературе. Общество и литература разъезжаются как льдины в море. Мания правдоискательства, так долго определявшая направленность и содержание литературных интересов, уходит, “религиозно-эстетический экстаз” завершается. Культуроцентризм есть тип насилия над человеком, есть присвоенное искусственное право делить людей на творцов и мещан и, к примеру, замечательно поступили студенты университета Западной Виргинии, которые проигнорировали участие И. Бродского в дискуссии “О роли поэзии в жизни общества” ради обсуждения проблем бейсбола. Интеллигенция как носитель культуро-центризма уходит, должна уйти со сцены, уступив место прагматикам западной складки (см. популярные ныне газетные заголовки “Последнее обольщение России”, “Закат интеллигенции” и т.п.). Атмосферу современной литературы и культуры в наибольшей степени формирует и определяет постмодернизм с его установкой на внеиерархический образ мира, на коллаж и игру с готовыми формами. Иерархическая система ценностей, которую отстаивало и навязывало гипертрофированное литературное сознание, была возможной и желательной в системе исторического миропонимания, основой которого был механистически истолкованный детерменизм. Постисторическое сознание, выразителем и воплощением которого является постмодернизм, отбрасывает предрассудки наивного историзма, требуя энтропии смысла, деканонизации материала и приемов его освоения, гибридизации художественного сознания и языка, тотального внеиерархического моделирования мира с его безразличием к таким понятиям, как “эстетическая ценность”, “память жанра” и т.д., осуществления текста как только энергетической данности, самодовлеющей словесной субстанции, вместо текста как формы художественной и общественной коммуникации, исполненной значения, смысла, общезначимости
1. Автор играет осколками зеркала — само зеркало разбито. Раньше культура была в единственном числе — теперь культуре противостоит другая культура. Целостность есть синоним тоталитаризма.В основе подобных взглядов— намеренно упрощенное понимание, которое “снижает” высоту и “отменяет” глубину классики, назойливо акцентируя как решающие элементы учительства, проповедничества, социального нетерпения и вытесняя за рамки эффектной схемы мощный аналитико-философский заряд классики, художественно и этически убедительную ориентацию на вечные ценности человеческого существования, на глубинное познание и преображение человека, вовсе не сводимого к проекции анонимных общественных сил, одержимых идеей революционного насилия. Апология распада вместо трезвого исторического взгляда, предпочитающего не разрубать, а развязывать узлы
, навязывается как необходимое условие выработки нового, адекватного реалиям конца двадцатого века мироощущения. Существо “нового подхода” лучше всего характеризует отношение к принципу и самой идее целостности как мнимости, навязчивой абстракции, обслуживающей идеологическую конструкцию.Возможна ли, если пойти дальше, целостная характеристика национальной литературы. Представляется, что популярный ныне мотив невозможности такой характеристики искусственно гипертрофируется. Само познание явлений литературы и культуры становится проблематичным, если частное, часть (“сублитература” в терминологии постмодернизма) воспринимать как только частное, вне масштаба целого, вне над-частной целостности. “Единственное”, “уникальное” становится непостижимым, если отвлекаться от фактора “общезначимого”, “универсального”. Кроме того, не забудем об извечной смене циклов, неустранимых в своей взаимосвязи: “время разрушать” и “время рвать” имеют своим продолжением — в культуре и литературе тоже — “время строить” и “время сшивать”. Распыление без собирания, дискретность без снятия ее на уровне целого, фрагменты-осколки вне логики процесса, вне требований нарождающейся, подспудно вырастающей целостности, абсолютизация самого состояния фрагментарности как последней инстанции культурного развития — все это есть не меньшее заблуждение, чем монопольное господство идеи монолитного единства, исключающего нормальную и живую множественность художественных точек зрения. Смена историко-культурных контекстов неизбежно заставляет пересматривать иерархию ценностей, выявляет несостоятельность многих оценок, но сегодня происходит нечто большее, чем привычные в рамках культуры акты перечитывания-переосмысливания — идет радикальное перераспределение ценностей, распад самого понятия “художественная ценность”, освобождение его от смысла. Слово перестает быть формой
коммуникации, хранилищем смысла, средоточием значения, превращаясь в цель и средство в себе и для себя. Внеиерархический образ мира отбрасывает, якобы, предрассудки наивного историзма, игнорирует детерминизм как принцип тоталитарной целостности, требует энтропии смысла, деканонизации материала, игры с осколками некогда цельного зеркала.
За претензиями постмодернистов и теоретиков постисторического сознания обозначилась проблема фундаментальной значимости, привлекающая внимание современных культурологов и философов. Опознавательные знаки новой социокультурной, духовной парадигмы — кризис творчества, кризис воображения, свободной игры творческих сил, девальвация слова, распад самих первооснов художественной свободы и воли, упразднение личности творца, “смерть автора” (автор перестает быть тем, кто открывает и расширяет смысловое пространство;
вспомним этимологию слова “автор”, восходящего к “
auctor” — так римляне называли полководца, добывающего новую территорию). На первый план выходит торжество утилитарности, искусственного вместо искусства, вещей-симулякров (введенное Ж. Бодрийаром понятие).В условиях нарастающего усиления техногенной цивилизации важно прояснить общефилософские основания кардинально меняющегося статуса и места творчества как такового, процесса отчуждения творения от создателя, субъективно-творческого от спроектированного.
Любопытно в этой связи обратиться к опыту Т. Зульфикарова, книги которого оставляют впечатление яркой творческой импровизации, спонтанного художественного самовыражения (выделим “Земные и небесные странствия поэта”, “Первая любовь Ходжи Насреддина”, “Книга смерти Амира Тимура”, “Притчи дервиша Ходжи Зульфикара Девона”). В структуре поэтического образа мира основополагающую роль играет идея “циклической пульсации”, вечного возвращения, неистребимости надличностных ценностей, идеалов Красоты, Добра, Истины, каким бы социальным потрясениям они не подвергались. “Литература,— говорит
Т. Зульфикаров в одном из интервью,— это все-таки не анатомический театр, а упоение жизнью, радостью, красотой мира, природы, человека...”Опыт писателя расширяет представления о возможностях и перспективах современной литературы, приглашает заново взглянуть на соотношение поэзии и прозы, на их взаимопроникновение и взаимодополнительность на пути обновления литературного языка. Т. Зульфикаров исповедует презумпцию самоценности художественной речи, старается высвободить слово из плена беллетристических штампов, расшатать автоматизм и узнаваемость письма. Он смело идет на слом жанровых канонических ограничений. Открытая взору и слуху читателя языковая и стилевая рефлексия восстанавливает в правах дионисийское, интуитивное, чувственное начало, будучи одухотворенной мистическим приобщением к тайнам Вселенной и к смыслу надконфессиональной, наднациональной духовной традиции.
“Мы часто подходили к художественному произведению,— писал В. Ермилов в 1932 г.,— чуть ли не главным образом с точки зрения должного, а облипавшие нас вульгаризаторы доводили этот подход с точки зрения должного до прямого абсурда...”
2. Философия долженствования сыграла роль прокрустова ложа в советской литературе, требуя от писателя соблюдения дозированных пропорций между тем, что было в реальности, и тем, что должно в ней быть, тенденциозного соответствия нормативности, предписанности, внелитературному расчету, начисто исключающему свободную игру творческого воображения. Проза Т. Зульфикарова программно противостоит эстетике должного как альтернатива-вызов догматическому представлению о природе и назначении творчества.Вживание в текст требует от читателя чуткости к движении неординарной художественной речи, адаптационного период; неспешного вчувствования, способности преодолевать сопротивление текста и судить о произведении по его имманентна законам. В известном смысле Т. Зульфикаров создает своего читателя. Поначалу знакомство с произведениями чем-то напоминает курс интенсивной словесной шокотерапии. В само” деле, текст отягощен бесформенными видениями, автор ворожит, шаманствует, не выходя из пределов монотонного нагнетания, многократного повторения-обыгрывания слов-лейтмотивов.
Что перед нами — пустая форма, не наполненная содержанием? Осколки какого-то пра- или метатекста? Грандиозна литературная мистификация? Сновидения наяву? Галлюционаторное состояние, царство грез? Лавинообразный словесный поток сметает причинно-следственные связи явлений в польз аналогичного, бессознательного. Порою кажется, что слов
крутится вхолостую, невнятно фиксируя миражи, блуждающие сны, нарушая тот рубеж, за которым оригинальность переходит в оригинальничанье, орнаментальность в назойливую экзотику, в нарочитый “местный колорит”, исповедальность — в надрыв, утонченность и изощренность словесной игры — в экстатический сумбур. Пробираясь сквозь избыточные ассоциативные ряды этой беспозвоночной прозы, нетерпеливый читатель ничего не увидит в ней, кроме языкового субъективизма.Прозаику присуще острое чувство драматизма человеческой жизни. Отпадение человека от божественного, истощение связей с надличностными ценностями, десакрализованный мир человека, житейская пошлость, воинствующий рационализм вызывают духовный протест. Сильно звучит мотив отчуждения свободного человеческого духа от бездуховной цивилизации, потребности вырваться за пределы обыденных представлений, из-под диктата материальных обстоятельств. Онтологическая значимость человеческой интуиции, прозрения, абсолютизация идеального начала, вечных ценностей Красоты, Добра, Истины обретают концептуальное значение, образуя ценностный центр художественной системы. В сфере сопряжения бытового и бытийного жизнь переживается на грани, в пограничье, на рубеже сознательного и бессознательного, исторического и космогонического. Принцип контрапункта во многом определяет логику образного ряда. Перекличка, напряженное взаимодействие оппозиций способствует динамической интеграции смысла: ирреальное — реальное, мистическое — материальное, сакральное — профанное, свет — тьма, дух — плоть, добро — зло. Новое зрение открывается в преодолении эмпирического быта, в чувстве беспредельности, превозданности мира, в сверхчувственном озарении, в мистической одухотворенности, в глубине символического мирочувствования. Апелляция к целостности, многомерности сознания, к его бытийно-космическому измерению становится содержательным принципом, решающим моментом смысле- и сюжетообразования.
Художника волнует не столько факт как таковой, сколько сопричастность тому глубинному смыслу, который прозревается через и сквозь факт. Конкретность события размыкается во всеобщность духовной традиции, обыденное, преходящее поверяется общезначимостью философско-этических ценностей. Эпиграф из Конфуция, предваряющий “Первую любовь Ходжи Насреддина” (“Все в мире изменяется... Только Высшая Мудрость и Высшая Глупость остаются неизменны...”), мог бы стать эпиграфом ко всему творчеству Т. Зульфикарова.
Утрачена мудрость предков, но остается жажда метафизического, приобщения к Вечности, Единому, Абсолюту, Дао. Склонность к притче как хранилищу и средоточию вековой мудрости предопределена ценностными ориентациями (“Притчи дервиша Ходжи Зульфикара Девона”). Мир преданий, легенд, иносказаний, аллегорий предстает как родовая память культуры независимо от ее национальной принадлежности и места возникновения. Может быть, в сопричастности к двум великим национальным культурным космосам (русский и таджикский) коренится широта мироощущения и кругозора, исключающая духовный провинциализм и герметизм: “...две культуры, две религии особенно притягивают, волнуют, томят меня: Азия и Русь. Отсюда блужданья, странствия двоякой двубережной неприкаянной веселой русско-таджикской души-музы...” Писателя вполне можно уподобить “вольному стрелку культурной истории”
3 (так в одной из ранних работ Н. Берковский отозвался о О. Мандельштаме). В “Земных и небесных странствиях поэта” развернута и многозвучно оркестрована идея духовной принадлежности к различным, несопоставимым культурным мира, соприродная мысли о невозможности положить границы вольному творческому духу:“Тысячу лет мои предки по отцу Джамалу-Диловару таджики ели пловы манту бешмармаки со знойными индийскими афганскими перцами и ныне их кишки черева заживо изъеденные истраченные брюшные внутренности погибельно горят вопят кончаются во мне... Айя!...
Тысячу лет мои предки по матери Анастасии русичи неумеренно ярко ели огненные блины и новгородские каленые рассольники и лесную певучую дремучую дичь и красную рыбу белых рек и пили сонные яды медовух самогонов ягодных необъятных настоек и они съели и истратили кишки черева грядущие мои!... Оле!.. Ей ей”.
Герой Т. Зульфикарова познал чувство неприкаянности, бездомности, жизненного бездорожья, но он одержим высшим интересом, догадываясь о непрерывности древнего всеобщего учения. Блуждающий дервиш во власянице и веригах, пророк, поэт, мудрец, мыслитель, проповедник, полководец сближаются как носители великой традиции, тайнознания, открывая как бы разные лики одного Героя: “Человек — это смертная
конечная тоска по дому, по семье, по языку, по родине своей... Дервиш — это цыганская бездонная кочевая ненасытная тоска по всем людям, по всем очагам, по всем языкам...” И дальше: “Раньше — я был река, из которой всякий пил. Теперь — я стал горный редкий тайный родник, к которому надо подниматься по козьим тропам...”
Реальные исторические лица — Михаил Черниговский и Батый, Иван Грозный и Тимур, Андрей Рублев и Мушфики, Дионисий и Омар Хайям — воплощают скорее эзотерический смысл своих деяний, который они не осознавали в полной мере. Их судьба и поступки отмечены “полнотой сверхличного человеческого опыта” (Л. Гинзбург). Подвижная внутренняя перспектива человеческой индивидуальности, духовный голод личности, энергия восхождения к Высшему Смыслу, тоска по трансцендентному понуждают искать творческий ответ
на вызов времени. Истощаются силы в борьбе, но сквозь житейские волнения герой, “духовной жаждою томим”, улавливает просвет между туч, дуновение, дыхание вечной истины. Гонители и гонимые проходят свой тернистый путь, кружат в лабиринте проклятых вопросов, не устают вопрошать в исповедальном порыве. Разных героев особенно объединяет мотив преодоления смерти в творческом акте, существования на зыбкой границе между жизнью и смертью. Он обостренно и выразительно звучит там, где слово, достигая накала эмоциональной экспрессии, доходит до состояния молитвенного экстаза и обращение, например, к Аллаху или к мотивам Апокалипсиса обретает черты литургического акта: “Аллах!.. Перед близкой смертью!.. Аллах!.. Не дай истаять семенам моим! семенам Джагангира! Не дай сойти исчезнуть моим потомкам затеряться в народах набегающих несметно!.. Аллах! Не дай семенам моим пылить, как пылят азиатские неверные покорные дороги мои под конницами моими!..” (“Возвращение Хаджи Насреддина”; см. также пейзажи и элегии “после Апокалипсиса” из “Земных и небесных странствий поэта”).Не событийность как обязательный атрибут повествования, а проекция внутреннего мира героя, стихия исповедальности, интуитивно-мгновенный прорыв к субстанциональному началу оказываются в центре художественного внимания. Распад причинно-следственных, формально-логических связей, парадоксальное совмещение стилевых интонаций, разорванность сюжетных линий и, как следствие, скачкообразная фабульность,
наложение голосов друг на друга вместо их четкого размежевания (отсутствие, как правило, знаков препинания) только на первый взгляд представляются хаотическим проявлением неконтролируемого воображения. Дело в том, что метафорическая и лексическая избыточность, предельная раскованность самовыражения становятся конструктивным принципом внутреннего самодвижения стиля. Т. Зульфикаров мог бы повторить вслед за О. Мандельштамом: “Нам союзно лишь то, что избыточно” (“Стихи о неизвестном солдате”). Соотнесенность со сферой фундаментальных ценностей, четко выраженные смысловая перспектива, аксиологическая вертикаль, поиск абсолютного в относительном, бессмертного в тленном как сущностная основа стилевых вариаций позволяют добиться динамического равновесия формы и содержания, сбалансированности уровней организации текста, выдержать в лучших вещах стилистическое и ценностно-смысловое единство. Устойчивые стилевые формулы, риторические фигуры, гроздья ассоциативных рядов, смена речевых центров не только формируют повествовательную парадигму, но и работают на умножение, приращение смысла.Слово не только выразитель и представитель культурно-исторической памяти, но и генератор эстетической энергии, средство мгновенного обнажения сути вещей. Слово возникает изнутри речи, на волне ритмического резонанса, внутреннего алгоритма. В процессе преобразования, превращения текста в художественный мир слово резонирует в пространстве сакральных ценностей. Словопись (по аналогии с “живописью”), стенограмма, если так можно выразиться, вспышек озарения и откровения побуждают вспомнить энергию священных сочетаний звуков-мантр, столь характерных для мистического индийского учения тантризма.
Предмет, оторванный от утилитарной функции, вовлекается в сферу особой художественной реальности. Слово и вещи, помимо своего прямого, обыденно-устойчивого значения, обнаруживают в контексте творимой художественной вселенной неожиданные смысловые обертоны, заново раскрываются в своем изначальном звучании и значении. Они не столько возникают как знаки дохудожественной реальности, сколько продуцируют новую действительность. При этом фактор изменчивости, непостоянства, подвижности времени сильно влияет на художественную концепцию. Уместно вспомнить
что диалектическое отношение к взаимообусловленности “неизменного” и “изменчивого”, “мимолетного” и “устойчивого” — один из доминирующих специфических признаков восточной культурной традиции. “Идея бренности,— пишет Е. Штейнер,— вызвала у японцев умилительный интерес ко всему малому, хрупкому, быстроувядающему и окрасила их любование природой специфической грустно-элегической тональностью. Осознание всего сущего как изменчивого и скоропреходящего позволило перевести в эстетический план страх перед зияющей бездной времени и сублимировать его катарсическим переживанием”4.Открытость, незавершенность, процессуальность, принципиальная незамкнутость смыслового пространства материализовались в необычной технике повествования. Протяженность, длительность фразы (“О Русь моя! и я лечу гряду над тобой и думаю о тебе и младая первач — анаша не берет не пьянит меня! и напрасен сладкий дурманный мой турецкий кальян!.. да!” и т.д.), постоянная смена ракурсов видения предмета, импульсивная непредсказуемость слова призваны актуализировать текучесть сознания и времени.
Один из виднейших специалистов по исламу Ф. Шюон отметил обстоятельство, чрезвычайно важное для понимания творчества литературных эзотериков: “...жители Востока, ценящие словесную символику, владеют навыками “углубленного” чтения: фраза представляется им чередой символов, чьи искры вспыхивают по
мере того, как читатель проникается духовной геометрией слов, каждое из которых служит ему своего рода ориентиром на пути познания неистощимой доктрины; превыше всего — внутренний смысл, а внешние темноты — это как бы покрывала, скрывающие все великолепие содержания”5. Ощущение “духовной геометрии слов” создается в прозе Т. Зульфикарова нагнетанием и напором сквозных образов (“чинара Сасанидов”, “айвовая птица”, “медовый сад” и т.д.), системой разнообразно варьируемых рефренов (“Путник беги назад! Еще не поздно! Путник безымянный... ака-брат!.. Путник ранним утром придут солдаты... Путник иначе не уйдет чума... Путник пусть мы заживо сгорим...”), поэзией завораживающих речитативов (“а утром земля от ливней была сырая, молодая, свежая и усыпанная ранними миндальными алычовыми урюковыми лепестками ранними смертными лепестками довременными лепетными лестными лепестками...”), перекличкой, перемигиванием, внутренней рифмовкой слов (“Сухейль!.. Сухейль!.. И налетает суховей! суховей”) и т.д.Порою кажется, что реальность вытеснена из этого мира самодостаточной экспансии слов, самоцельной эстетической игры, из этой стихии-хаоса самовыражения. Но необходимо отдавать себе отчет в том, что писатель создает свой универсум, творит свою теургию. “Поэзия,— настаивает автор,— сама должна светиться духом Божьим, независимо от сюжета. Вот что Господь дал мне сотворить. Вот откуда моя полная реформа в области формы. Моя поэзия — это трагическая поэзия” (оставим в стороне интонацию излишней самоуверенности и некоторой
саморекламы). Важно понять другое: художник одновременно и демиург, создающий свой мир, и посредник между действительностью божественной и эмпирикой земной жизни.Время историческое, хронологически протяженное, линейно выстроенное у Т. Зульфикарова спрессовано во время психологическое. Стяжение временных пластов, свободные перемещения во времени свободного духа оставляют впечатление взаимообратимости прошлого и настоящего. Возникает как бы смыслоарка, отменяющая временные границы в единстве конструируемой поэтической вселенной. При этом непознанное, неведомое входит в структуру художественного времени как его составная часть поверх барьеров отмеренных, логически выверенных представлений о мире.
По внутреннему своему существу литература привержена к иерархическому расслоению уровней, за которым обнаруживаешь борьбу за обновление нормативности, за новое художественное зрение. Непреходящие художественные ценности складываются в ходе этой борьбы, обозначают своим появлением узловые моменты, переломные этапы в развитии национальной литературы, приобретают значение неподдельных эстетических ориентиров, утверждаясь в культурном сознании народа. Художественный смысл разворачивается в историческом времени, открывая неожиданное подчас соответствие произведения запросам новой эпохи. При ценностном подходе сложность предопределена необходимостью улавливать эту подвижность и в то же время не терять из виду устойчивое ядро целостного художественного мира.
Вхождение и утверждение ценностных критериев как основы интерпретации позволит критике и литературоведению в
наибольшей степени выполнять свой профессиональный долг, суть которого составляет не выражение групповых или личностных пристрастий, а открытие литературы в литературе, определение эстетической действенности, меры художественного достоинства произведения. При девальвированных критериях исследовательский подход лишается главного вектора — движения мысли от литературного факта как данности к литературному факту как определенной ценности, от “текста” к
“художественному произведению”. Популярный в наших работах разрыв между проблемно-тематической трактовкой и задачами эстетического анализа способно преодолеть понимание нераздельности категорий “художественная правда” и “художественная ценность”.Сегодня заметны признаки не только разрыва между уровнями анализа (диахронный и синхронный), но и антагонизм подходов, конфронтация принципов: время пренебрежения спецификой сменяется угрозой взаимонепонимания, что прямо отражается на характере интерпретации явлений национальной культуры. Крайности сходятся в точке упрощения реальной сложности проблемы.
От литературоведческого релятивизма к разработке критериев оценки разновеликих художественных уровней, от диктата идейно-тематической трактовки к адекватному историко-эстетическому осмыслению, в основе которого — идея самоценности художественного явления, от полноты фактологического описания литературного процесса к выяснению его ценностных ориентации — подобная смена методологических установок, безусловно, обогатит теорию северокавказского межлитературного процесса, поможет прояснить логику становления литературы как специфического способа миропонимания, как особой формы сознания.
Примечания
1
См. наиболее заметные работы по проблематике постмодернизма: Пятигорский А. О постмодернизме // Независимая газета. 1996. 5 января; Ильин И. Поструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм. М., 1996; Русов А. Новый культурный ландшафт:постмодернизм или неоархаика?// Вопросы философии. 1999. № 4; Курицын В. Русский литературный постмодернизм. М., 2000
;Эпштейн М. Постмодернизм в России. Литература и теория. М., 2000; из работ северокавказских исследователей: Гуртуева Т. “Маленький человек” с большой буквы (поэзия Северного Кавказа в контексте постмодернизма). Нальчик. 1994.
2
Красная новь. 1932. № 12. С. 157.3
Берковский Н. О прозе Мандельштама// Мандельштам О. Четвертая проза. М., 1991. С. 211.4
Штейнер Е. С. О личности, преимущественно в Японии и Китае, хотя, строго говоря, в Японии и Китае личности не было // Одиссей. Человек в истории. М., 1990. С.42.5
Вопросы философии. 1994. № 7. С. 124.